Гляжу на него и радуюсь: голова белая, как снеговая вершина, а сам сухой, стройный, как тростник. Заговорили о Льве Николаевиче.
– Как же! Я очень, очень хорошо помню Толстого. В 1845 году к нам в станицу перебрались старообрядцы с Украины и полстаницы новой построили. Так он сначала по приезде поселился в новой, а потом к нам перешел. У нас стояла двадцатая артиллерийская бригада, в ней его брат был офицером. Только он с братом не жил, а отдельно, у казака Сехина квартировал. У нас много Синюхаевых и Сехиных, и все родня меж собой. Так Толстой – у нас его все Толстов звали – поместился у богатого Сехина, а рядом жил другой брат Сехина, друг Толстого, дядя Епишка, охотник и джигит, каких теперь нет, да и прежде едва ли где другой такой отыскался. Знатный казак был дядя Епишка. Жил он одиноко, со своими собаками да ястребами и с разным зверьем прирученным, – у него в хате так они и помещались. Любили и уважали его все вокруг, да не то что мы одни, а и чеченцы, и ногайцы… К немирным в аулы, бывало, хаживал, и везде его принимали как почетного гостя. А говорил он всем одно и то же: «Все живем, а потом умрем. Люди не звери, – так и драться людям не надо. Вот зверя – того бей!» Так и жил он: либо на охоте, либо с балалайкой. В праздник разрядится, бешмет красный шелковый наденет – немирные князья Гиреи подарили, – чувяки и ноговицы, серебром расшитые. Папаха у него была волчья или лисья, каких, кроме него, никто не носил. И обязательно с балалайкой и без оружия. Ростом в сажень, силищи непомерной. Каким я-то его помню, – так ему уже под семьдесят было. А выпьет, бывало, чихиря с полведра да в хоровод – поет и пляшет. А как плясал! «Дядя Епишка, еще, еще!» – просят его.
«А ну-ка, швинья, тащи чапуру чихиря». Принесут, выпьет – и опять поет и пляшет да на балалайке звенит. Такой Епишка в праздник бывал. А в будни – суровый, ни с кем слова не скажет. Тогда носил он старый бешмет, козловой кожи штаны, поршни буйволовые, папаху старую волчью, на плечах шкуру звериную вверх шерстью, а в руках у него была всегда винтовка с золотой насечкой, – промаха он из нее по зверю никогда не делал. В те времена порох и свинец были дороги, состязаний в стрельбе не устраивали, ну да и промахов не давали…
Мимо нас в эту минуту проходил огромный, широкоплечий кубанец.
– Куда повыше и пошире его был дядя Епишка! – сравнил рассказчик.
И тут смог я представить себе, какой в самом деле был богатырь этот друг Льва Николаевича…
– И, кроме охоты, ничем он не занимался. Был у него и крест Георгиевский, но никогда он его не надевал, а носил только засаленную ленточку на старом бешмете, да и то так, чтобы людям видно не было, для себя носил ее. О прежних своих отличиях не любил говорить, а старики про него чудеса рассказывали; славный был джигит, но потом от войны отказался: почему – никто не знал.
Веселый, мягкий был человек. И никого никогда ни словом, ни делом не обижал, разве только швиньей, бывало, назовет. Со всеми дружил и всем говорил «ты». Никому не услуживал, а любили его все. Слушать его рассказы, песни сбегалась вся станица. Голос сильный, звонкий.
На станичные сборы не ходил, общественных дел не касался: «Я сам по себе. Я одинец», – знал лишь свое ружье, охоту, сети, попить да погулять. Для одного Толстого только и делал исключение: любил его. Кунаки были, на охоту с собой никогда и никого, кроме Толстого, не брал. Бывало, у своей хаты варит кулеш, на камешках казанок ставит, и Толстой тут же сидит, – варят кулеш и вдвоем едят. Или идут с Толстым вдвоем с охоты – оба дичью увешаны, сумки набиты, за плечами ружья и шаталы . Походка легкая, а в самом пудов десять веса! На коне, как я его помню, никогда дядя Епишка не ездил, всегда пешком ходил. Говорил по-кумыкски, по-ногайски, у немирных князей Гиреев в гостях бывал, и все его любили, даже при нем марушки чадрой не закрывались. Горцы с ястребами охотились, так дядя Епишка вынашивал ястребов и продавал им за большую цену.
– Скажите, Кирилл Григорьевич, а вы хорошо помните Толстого?
– Как сейчас вижу.
– Вы помните повесть «Казаки»?
– Чуть не наизусть. Ведь мы все ею зачитывались… Так и говорили: «Пишет наш Толстов».
– С кого он писал Лукашку?
– Лукашка был у нас сапожник. А того джигита не Лукашкой звали. Забыл я его имя… Да ведь тогда все у нас такие, как Лукашка, были, – все такие джигиты.
– А Марьяна?
– Не так давно умерла… – Потом стал он вспоминать дальше: – Помню я, у Толстого в конюшне были хорошие лошади – гнедая и чалая. Выведут, разгорячат лошадь, а он вскочит на нее и скачет по станице… Лихой джигит был. Только ведь потому все и обращали внимание на Толстого, что он джигит был да с дядей Епишкой дружил, а то разве знал кто, что он такой будет после! У меня-то в памяти еще потому, что мы жили рядом… Помню, он сначала у Глушка на Новой улице жил, а потом к Сехину, родному брату дяди Епишки, переехал, к Михаилу Петровичу. А это рядом с нами. Потом уж, когда Толстой офицером был, рассказывали, что он в набегах отличался. За Старый Юрт ходил со своей батареей, потому о нем тогда и говорили. А если не был бы джигит, кто бы на него внимание у нас обратил?
– Кто-нибудь, кроме вас, в станице помнит Льва Николаевича?
– Едва ли. Разве Ергушевы. Так уж ему, старому, больше восьмидесяти лет.
– Знакомая фамилия – Ергушев. В «Казаках» ее упоминает Лев Николаевич.
– Ну да, который пьяный-то казак лежит. Это он с натуры взял и настоящей фамилией назвал. Любитель выпить был Ергушев… Родственник наш.
– Скажите, Кирилл Григорьевич, в станице узнали после, какой Толстой жил у вас?